Духовная культура средневековой Руси - А. И. Клибанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выступления юродивых сопровождались надругательствами толпы, побоями, как будто бы и охотно переносимыми юродивыми, но и небезответными, как в словесной форме, так и погрубее: плевки в толпу и швыряние в нее камнями. Это парадоксально, но и это «диалог»: толпа и юродивый выступают «на равных». Это было, между прочим, равенство греховности: «кто без греха, первый брось камень» (Иоанн, 8, 7)? Никто! И камни летели из одной стороны в другую (и плевки, и бранные слова, и непристойные жесты — это все «камни»). Юродивые распинали собственную греховность, почему и не укрывались ни от поношений, ни от побоев, но тем усерднее распинали греховность толпы (ведь и Ганс Бегейм призывал к покаянию). Стороны понимали друг друга.
Другой парадокс — нагота. И это «камень», летящий в толпу, возбуждающий толки. Да и только ли нагота! Юродивый истязает нагое тело. «Нагота — одна из важнейших примет юродства»[190], — пишет Панченко и отмечает, что многие юродивые носили прозвание «нагой». Он продолжает: «В данном контексте это слово оказывается в одном синонимическом ряду со словом «юродивый»[191], а «Нагота — символ души»[192]®. Нагота — символ души, добавим — праведной. Правда нага и нагота юродивого — Правда. В русском паремиологическом фонде находим: «Голенький ох, а за голеньким Бог», «Гол да наг перед Богом прав». Нагота — символ души, но углубиться в символ помогает все тот же паремиологический фонд: «У праведна мужа душа красавица». И еще: «С нагольной правдой в люди не кажись» — юродивые поступали наперекор изречению. Безоблаченносгь — обличала. Она и была «нагольной Правдой», осуждавшей и грозившей людям, преступавшим ее заповеди и моральные веления. В этом ключе понимали друг друга юродивые и толпа. Публично манифестируемая нагота являла не просто изнуренное постом тело, но и изъязвленное, израненное, покрытое струпьями — уродливая нагота, безобразная, но вот парадокс — не отталкивавшая. Если принять, что цель юродивого —«благо, польза, личная и общественная», то встает вопрос о соизмеримости цели со средствами: «благо никак не вытекает из безобразия, и это — также один из парадоксов юродства»[193]. Оно, впрочем, не вытекает и из красоты. Парадокс всегда так или иначе контрастен.
«Красота» составляла монополию богатых, конечно, не в том смысле, что они наделены были природной красотой, а в том смысле, что материальное богатство составляло силу, превращавшую урода в красавца, старика в юношу, глупого в умного, перевертывало все знаки в мире общественных отношений и морали, превращая отрицательное в положительное и положительное в отрицательное. Красота сближалась с богатством, а бедность с безобразием. «Худый» в русском языке XIV‑XVII вв. означало «бедный», «скудный», «незнатный», «слабый», «жалкий», «простой», но так же и «некрасивый», «наружно безобразный». С другой стороны, «богатство» сближалось с «пышностью», «великолепием», «роскошью», «красотой». Превращения положительных величин в отрицательные, а отрицательных — в положительные в паремиологическом фонде соотнесены с богатством и бедностью: «Богатый — ума купит; убогий и свой бы продал, да не купят»; «Не тот человек в богатстве, что в нищете»; «У праведна мужа душа красавица'
Контрасты между богатством и нищетой обрисованы в сочинениях русских публицистов XVI в. — Ермолая–Еразма, Максима Грека, Андрея Курбского и осуждены ими. На народный лад они представлены были не на словах, а на деле. И это вызывало понимание и отзыв в умах и душах тех, «монополией» которых была бедность. Считать ли это «игрой», драматическим сценарием, разыгрываемым каждым соответственно отведенной ему роли? Зрелищем, может, это было для посторонних, тех, кто находился вне «игры». Ни участникам «игры», ни тем, кто стоял вне ее, было не до шуток. Здесь, если угодно это называть игрой, то и в начале и в конце ее дыхание «почвы и судьбы». Что «Древняя Русь, как и средневековая Европа, насквозь театральна»[194], — факт бесспорный, существенный, показательный. Средневековая культура — публична. «Зрелищность» — «зримость» суть средства ее эмоционального и понятийного языка. Сфера «запредельного», т. е. по принципу «незримого», и та постигается в конкретных образах с помощью пяти чувств — зрения, обоняния, осязания, слуха, вкуса, — чтобы лишь потом (и не без модификации добытого «материала») быть предъявленной познающей мысли. Недаром житийные повести неизменно требовали «протокольной» части. Она состояла из показаний очевидцев, обозначения обстоятельств, наименования места и даты, когда «горнее» явило свое присутствие в «дольнем»: кто, где, когда, как? Вера в эту эпоху была «зрячей», как ни в какую иную. К этому еще предстоит обратиться.
Есть существенное отличие между юродивыми и святыми, хотя в пантеоне святых представлены и юродивые, правда, на положении «меньшой братии». С Богом и людьми (в их числе с властителями и царями) они общаются «на короткой ноге». Что в словах и действах святых выступало как божественное веление, у юродивых выступает как акт их воления. Они «живут во Христе», поскольку Христос живет в них. Они не причастны небу — они сами его частица. И именно так выражают они полноту христианской веры. Э. А. Снигирева оценивает феномен юродства в значении «олицетворения в народном сознании образа идеального христианина», оправдывающего всем целым своей жизни именно этот образ и потому‑то полноправно выступающего в качестве «обличителя и заступника»[195]. Снигирева насчитала до 50 имен юродивых, упоминаемых в разных церковных источниках. Из 24 юродивых, опуская остальных (кроме имен, о них ничего не известно), Снигирева установила, что все они приходятся на XIV‑XVI вв., а большинство из них (14) относится к XVI в.
Это век, когда «юродство как религиозный феномен получает свое необычайное развитие»[196]. Снигирева, как и мы, констатирует трансформацию святости в юродство, но в данном случае представляется важным другое. Исследователь подвергает анализу сказочный сюжет «Незнайки». Это двойник образа Ивана–дурака (юродивый по–своему, но тоже «Иван–дурак»). Но исследовательница останавливается не на тождестве этих образов, а на их отличии друг от друга. Обратимся к выводу Снигиревой о связях между героем сказки и феноменом юродства, почерпнувшего много черт из образов сказочных предшественников: «Обостряя потребность масс в усвоении новой религии, та же историческая действительность заставляла массы искать такие религиозные образы, которые по своей сути должны были активно противостоять уже господствующей идеологии, ее религиозно–нравственным идеалам»[197]. Здесь, как показывает исследовательница, и есть живое звено связи между образами сказочного фольклора и явлением юродства. Тем оно народнее.
Элементом языка, на котором изъяснялось юродство, была «нагота». Его языком служила система элементов — причудливы и элементы и их система. «Юродивые не изобретают оригинальных принципов кодирования»[198], — пишет Панченко. Что юродивые «пользуются теми же приемами, какими пользуется фольклор»[199], — как продолжает исследователь, — сомнений не вызывает — «он условие, делающее возможным их общение с аудиторией». Исследователь подметил, что «сказки о дураках — один из важнейших источников для понимания феномена юродства»[200]. Это подтвердило и исследование Снигиревой. «Один из важнейших» источников, но не единственный из них.
Выше было обращено внимание на тексты Священного Писания, к которым восходит понятие о юродстве в христианстве. То, что «свое нравственное оправдание» юродство берет в Евангелии, отмечал и Панченко[201]. Как согласовать мировоззрение фольклорное с евангельским? «Юродивый, — по словам Панченко, — балансирует на грани между смешным и серьезным, олицетворяя собою трагический вариант «смехового мира»[202]. Воздержимся от суждения об этом. Много очевидней, что юродивый «балансировал» между народной культурой и нравственными максимами Евангелия. Размах колебаний велик, и евангельский «крен», насколько он был осуществим и осуществлялся, служил не отрыву от народной культуры, а ее одухотворению. И если между аудиторией и юродивым устанавливалось взаимопонимание, какими бы в наших глазах причудливыми не выглядели его формы, это свидетельство, что обе стороны «действа» объяснялись не только на языке образов, представлений и понятий фольклора. Язык юродивых — язык божественный, точнее язык Святого Духа. Как таковой он и не может быть адекватно передан на знаковом языке фольклора (в репертуаре знаков он остается). К какому бы языку ни прибегали юродивые, он неминуемо останется условным, импровизированным, доступным аудитории (как и пониманию самого юродивого) только отчасти: евангельское «отчасти знаем и отчасти проповедуем».